Марк блок - апология истории. Апология истории (ЛП) Блок апология истории краткое содержание

Введение 1

«Папа, объясни мне, зачем нужна история». Так однажды спросил у отца-историка мальчик, весьма мне близкий. Я был бы рад сказать, что эта книга – мой ответ. <…> И все же этот вопрос ребенка, чью любознательность я, возможно, не сумел полостью удовлетворить, я охотно поставлю здесь вместо эпиграфа. Кое-кто, наверняка, сочтет такую формулировку наивной. Мне же, напротив, она кажется совершенно уместной*. Проблема, которая в ней поставлена с озадачивающей прямотой детского возраста, это ни мало, ни много – проблема целесообразности, оправданности исторической науки.

Итак, от историка требуют отчета. Он пойдет на это не без внутреннего трепета: какой ремесленник, состарившийся за своим ремеслом, не спрашивал себя с замиранием сердца, разумно ли он употребил свою жизнь? Однако речь идет о чем-то куда более важном, чем мелкие сомнения цеховой морали. Эта проблема затрагивает всю нашу западную цивилизацию.

Ибо, в отличие от других, наша цивилизация всегда многого ждала от своей памяти. <…>

Всякий раз, когда наши сложившиеся общества, переживая беспрерывный кризис роста, начинают сомневаться в себе, они спрашивают

___________________

* Звездочкой отмечены места, комментарии к которым написаны самим М. Блоком.

себя, правы ли они были, вопрошая прошлое, и правильно ли они его вопрошали. Почитайте то, что писалось перед войной, то, что, возможно, пишется еще и теперь: среди смутных тревог настоящего вы непременно услышите голос этой тревоги, примешивающийся к остальным голосам. В разгаре драмы я совершенно случайно услышал его эхо. Это было в июне 1940 г., в день – я хорошо помню – вступления немцев в Париж. В нормандском саду, где наш штаб, лишенный войск, томился в праздности, мы перебирали причины катастрофы: «Надо ли думать, что история нас обманула?» – пробормотал кто-то. Так тревога взрослого, звуча, правда, более горько, смыкалась с простым любопытством подростка. Надо ответить и тому, и другому. <…>

В самом деле, если даже считать, что история ни на что иное не пригодна, следовало бы все же сказать в ее защиту, что она увлекательна. Или точнее, – ибо всякий ищет себе развлечения, где ему вздумается, – что она, несомненно, кажется увлекательной большому числу людей. Для меня лично, насколько я себя помню, она всегда была чрезвычайно увлекательна. Как для всех историков, я полагаю. Иначе чего ради они выбрали бы эту профессию? Для всякого человека, если он не круглый дурак, все науки интересны. Но каждый ученый находит только одну науку, заниматься которой ему приятней всего. Обнаружить ее, дабы посвятить себя ей, это и есть то, что называют призванием.


Неоспоримая прелесть истории достойна сама по себе привлечь наше внимание.

Роль этой привлекательности – вначале как зародыша, затем как стимула – была и остается основной. Жажде знаний предшествует простое наслаждение; научному труду с полным сознанием своих целей – ведущий к нему инстинкт; эволюция нашего интеллекта изобилует переходами такого рода. <…>

С другой стороны, это очарование отнюдь не меркнет, когда принимаешься за методическое исследование со всеми необходимыми строгостями; тогда, напротив, – все настоящие историки могут это подтвердить – наслаждение становится еще более живым и полным; здесь нет ровным счетом ничего, что не заслуживало бы напряженнейшей умственной работы. Истории, однако присущи ее собственные эстетические радости, непохожие на радости никакой иной науки. Зрелище человеческой деятельности, составляющей ее особый предмет, более всякого другого способно покорять человеческое воображение. Особенно тогда, когда удаленность во времени и пространстве окрашивает эту деятельность в необычные тона. Сам великий Лейбниц признался в этом: когда от абстрактных спекуляций в области математики или теодицеи он переходил к расшифровке старинных грамот или старинных хроник имперской Германии, он испытывал, совсем как мы, это «наслаждение от познания удивительных вещей». Не будем же отнимать у нашей науки ее долю поэзии. Остережемся в особенности, что я наблюдал кое у кого, стыдиться этого. Глупо думать, что если история оказывает такое мощное воздействие на наши чувства, она поэтому менее способна удовлетворять наш ум.

И все же если бы история, к которой нас влечет эта ощущаемая почти всеми прелесть, оправдывалась только ею, если бы она была в целом лишь приятным времяпрепровождением, вроде бриджа или рыбной ловли, стоила ли бы она того труда, который мы затрачиваем, чтобы ее писать? Я имею в виду писать честно, правдиво, раскрывая, насколько возможно, неявные мотивы, – следовательно, с затратой немалых усилий. <...>

Но тут возникает новый вопрос: что же, собственно, является оправданием умственных усилий?

Надеюсь, в наши дни никто не решится утверждать, вместе с самыми строгими позитивистами, что ценность исследования – в любом предмете и ради любого предмета – измеряется тем, насколько оно может быть практически использовано. Опыт научил нас, что тут нельзя решать заранее – самые абстрактные, на первый взгляд, умственные спекуляции могут в один прекрасный день оказаться удивительно полезными для практики. Но, кроме того, отказывать человечеству в праве искать, без всякой заботы о благоденствии, утоления интеллектуального голода – означало бы нелепым образом изувечить человеческий дух. Пусть homo faberа или politicusб всегда будут безразличны к истории, в ее защиту достаточно сказать, что она признается необходимой для полного развития homo sapiensв. Но даже при таком ограничении вопрос еще полностью не разрешен.

Ибо наш ум по природе своей гораздо меньше стремится узнать, чем понять. Отсюда следует, что подлинными науками он признает лишь те, которым удается установить между явлениями логические связи. Все прочее, по выражению Мальбранша, – это только «всезнайство» («полиматия»). Но всезнайство может, самое большее, быть родом развлечения или же манией; в наши дни, как и во времена Мальбранша, его не признают достойным для ума занятием. А значит, история, независимо от ее практической полезности, вправе тогда требовать себе место среди наук, достойных умственного усилия, – лишь в той мере, в какой она сулит нам вместо простого перечисления, бессвязного и почти безграничного, явлений и событий, дать их некую разумную классификацию и сделать более понятными.

Нельзя, однако, отрицать, что любая наука всегда будет казаться нам неполноценной, если она рано или поздно не поможет нам жить лучше. Как же не испытывать этого чувства с особой силой в отношении истории, чье назначение, казалось бы, тем паче состоит в том, чтобы работать на пользу человеку, раз ее предмет – это человек и его действия? В самом деле, извечная склонность, подобная инстинкту, заставляет нас требовать от истории, чтобы она служила руководством для наших действий, а потом мы негодуем,

___________________

а человек-мастер (лат.)

б человек политический (лат.)

в человек разумный (лат.)

подобно тому солдату побежденной армии, чьи слова я привел выше, если история, как нам кажется, обнаруживает свою несостоятельность, не может дать нам указаний. Проблему пользы истории – в узком, прагматическом смысле слова «полезный» – не надо смешивать с проблемой ее чисто интеллектуальной оправданности. Ведь проблема пользы может тут возникнуть только во вторую очередь: чтобы поступать разумно, разве не надо сперва понять? И все же, рискуя дать лишь полу-ответ на самые настойчивые возражения здравого смысла, проблему пользы нельзя просто обойти.

На эти вопросы, правда, некоторые из наших наставников или тех, кто претендует на эту роль, уже ответили. Только чтобы развенчать наши надежды. Более снисходительные сказали: история бесполезна и безосновательна. Другие, чья строгость не удовлетворяется полумерами, решили: история вредна. «Самый опасный продукт, вырабатываемый химией интеллекта», – выразился один из них, причем человек известный2. Таким приговорам присуща сомнительная привлекательность: они заранее оправдывают невежество. К счастью, у нас еще сохранилась частица любознательности, и апелляция, пожалуй, еще возможна.

<…> Мы в этой книге постараемся поступать иначе. Методы, чью основательность мы попробуем взвесить, будут теми же, что реально применяются в исследовании, вплоть до мелких и тонких технических деталей. Наши проблемы будут теми же самыми проблемами, которые ежедневно ставит перед историком его предмет. Короче, мы желаем прежде всего рассказать, как и почему историк занимается своим делом. А уж потом пусть читатель сам решает, стоит ли им заниматься.

<…> история – не только наука, находящаяся в развитии. Это наука, переживающая детство, – как все науки, чьим предметом является человеческий дух, этот запоздалый гость в области рационального познания. Или, лучше сказать: состарившаяся, прозябавшая в эмбриональной форме повествования, долго перегруженная вымыслами, еще дольше прикованная к событиям, наиболее непосредственно доступным, как серьезное аналитическое занятие история еще совсем молода. Она силится теперь проникнуть глубже лежащих на поверхности фактов; отдав в прошлом дань соблазнам легенды или риторики, она хочет отказаться от отравы, ныне особенно опасной, от рутины учености и от эмпиризма в обличье здравого смысла. В некоторых важных проблемах своего метода она пока еще только начинает что-то нащупывать. Вот почему Фюстель де Куланж и до него Бейль, вероятно, были не совсем неправы, называя историю «самой трудной из всех наук». <...>

Поколения последних десятилетий XIX и первых лет XX века жили, как бы завороженные очень негибкой, поистине контовской схемой мира естественных наук3. Распространяя эту чудодейственную схему на всю совокупность духовных богатств, они полагали, что настоящая наука должна приводить путем неопровержимых доказательств к непреложным истинам, сформулированным в виде универсальных законов. То было убеждение почти всеобщее. Но, примененное к исследованиям историческим, оно породило – в зависимости от характера ученых – две противоположные тенденции.

Одни действительно считали возможной науку об эволюции человечества, которая согласовалась бы с этим, так сказать, «всенаучным» идеалом, и не щадя сил трудились над ее созданием. Причем они сознательно шли на то, чтобы оставить за пределами этой науки о людях многие реальные факты весьма человеческого свойства, которые, однако, казались им абсолютно не поддающимися рациональному познанию. Этот осадок они презрительно именовали «происшествием», сюда же относили они большую часть жизни индивидуума – интимно личную. Такова была, в общем, позиция социологической школы, основанной Дюркгеймом4. (По крайней мере, если не принимать во внимание смягчения, постепенно привнесенные в первоначальную жесткость принципов людьми слишком разумными, чтобы – пусть невольно – не поддаться давлению реальности.) Наша наука многим ей обязана. Она научила нас анализировать более глубоко, ограничивать проблемы более строго, я бы даже сказал, мыслить не так упрощенно. О ней мы здесь будем говорить лишь с бесконечной благодарностью и уважением. И если сегодня она уже кажется превзойденной, то такова рано или поздно расплата для всех умственных течений за их плодотворность.

Между тем другие исследователи заняли тогда же совершенно иную позицию. Видя, что историю не втиснуть в рамки физических закономерностей, и вдобавок испытывая смятение (в котором повинно было их первоначальное образование) перед трудностями, сомнениями, необходимостью снова и снова возвращаться к критике источников, они извлекли из всех этих фактов урок трезвого смирения. Дисциплина, которой они посвятили свои талант, казалась им в конечном счете неспособной к вполне надежным выводам в настоящем и не сулящей больших перспектив в будущем. Они видели в ней не столько подлинно научное знание, сколько некую эстетическую игру или, на худой конец, гигиеническое упражнение, полезное для здоровья духа. Их иногда называли «историками, рассказывающими историю»5, – прозвище для нашей корпорации оскорбительное, ибо в нем суть истории определяется как бы отрицанием ее возможностей.

<…> умственная атмосфера нашего времени уже не та. Кинетическая теория газов, эйнштейновская механика, квантовая теория коренным образом изменили то представление о науке, которое еще вчера было всеобщим. Представление это не стало менее высоким – оно сделалось более гибким. На место определенного последние открытия во многих случаях выдвинули бесконечно возможное; на место точно измеримого – понятие вечной относительности меры. Их воздействие сказалось даже на тех людях – я, увы, должен к ним причислить и себя, – кому недостаток способностей или образования позволяет наблюдать лишь издали и как бы опосредствованно за этой великой метаморфозой.

Итак, мы ныне лучше подготовлены к мысли, что некая область познания, где не имеют силы Евклидовы доказательства или неизменные законы повторяемости, может, тем не менее, претендовать на звание научной. Мы теперь гораздо легче допускаем, что определенность и универсальность – это вопрос степени. Мы уже не чувствуем своим долгом навязывать всем объектам познания единообразную интеллектуальную модель, заимствованную из наук о природе, ибо даже там этот шаблон уже не может быть применен вполне. Мы еще не слишком хорошо знаем, чем станут в будущем науки о человеке. Но мы знаем: для того, чтобы существовать – продолжая, конечно, подчиняться основным законам разума, – им не придется отказываться от своей оригинальности или ее стыдиться.

<…> Любая наука, взятая изолированно, представляет лишь некий фрагмент всеобщего движения к знанию. Выше я уже имел повод привести этому пример: чтобы правильно понять и оценить методы исследования данной дисциплины – пусть самые специальные с виду, – необходимо уметь их связать вполне убедительно и ясно со всей совокупностью тенденций, которые одновременно проявляются в других группах наук. Изучение методов как таковых составляет особую дисциплину, ее специалисты именуют себя философами. На это звание я претендовать не вправе. От подобного пробела в моем первоначальном образовании данный очерк, несомненно, много потеряет как в точности языка, так и в широте кругозора. Могу его рекомендовать лишь таким, каков он есть, т. е. как записи ремесленника, который всегда любил размышлять над своим ежедневным заданием, как блокнот подмастерья, который долго орудовал аршином и отвесом, но из-за этого не возомнил себя математиком.

История, люди и время 6

Выбор историка

Слово «история» очень старо, настолько старо, что порой надоедало. Случалось – правда, редко, – что его даже хотели вычеркнуть из словаря. Социологи дюркгеймовской школы отводят ему определенное место – только подальше, в жалком уголке наук о человеке; что-то вроде подвала, куда социологи, резервируя за своей наукой все, поддающееся, по их мнению, рациональному анализу, сбрасывают факты человеческой жизни, которые им кажутся наиболее поверхностными и произвольными.

Мы здесь, напротив, сохраним за «историей» самое широкое ее значение. Слово это как таковое не налагает запрета ни на какой путь исследования – с обращением преимущественно к человеку или к обществу, к описанию преходящих кризисов или к наблюдению за явлениями более длительными. Само по себе оно не заключает никакого кредо – согласно своей первоначальной этимологии, оно обязывает всего лишь к «исследованию»7. Конечно, с тех пор как оно, тому уже более двух тысячелетий, появилось на устах у людей, его содержание сильно изменилось. Такова судьба в языке всех по-настоящему живых слов.

<…> перед лицом необъятной и хаотической действительности историк всегда вынужден наметить участок, пригодный для приложения его орудий; затем он должен в нем сделать выбор, который, очевидно, не будет совпадать с выбором биолога, а будет именно выбором историка. Это – подлинная проблема его деятельности. Она будет сопутствовать нам на всем протяжении нашего очерка.

История и люди

Иногда говорят: «История – это наука о прошлом». На мой взгляд, это неправильно. Ибо, во-первых, сама мысль, что прошлое как таковое способно быть объектом науки, абсурдна. Как можно, без предварительного отсеивания, сделать предметом рационального познания феномены, имеющие между собой лишь то общее, что они не современны нам? Точно так же можно ли представить себе всеобъемлющую науку о вселенной в ее нынешнем состоянии?

У истоков историографии древние анналисты, бесспорно, не терзались подобными сомнениями. Они рассказывали подряд о событиях, единственная связь между которыми состояла в том, что все они происходили в одно время: затмения, град, появление удивительных метеоров вперемешку с битвами, договорами, кончинами героев и царей. Но в этой первоначальной памяти человечества, беспорядочной, как восприятие ребенка, неуклонное стремление к анализу мало-помалу привело к необходимости классификации. Да, верно, язык глубоко консервативен и охотно хранит название «история» для всякого изучения перемен, происходящих во времени…

<…> предметом истории является человек*. Скажем точнее – люди. Науке о разнообразном больше подходит не единственное число, благоприятное для абстракции, а множественное, являющееся грамматическим выражением относительности. За зримыми очертаниями пейзажа, орудий или машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и институтами, совершенно отчужденными от тех, кто их учредил, история хочет увидеть людей*. Кто этого не усвоил, тот, самое большее, может стать чернорабочим эрудиции. Настоящий же историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча.

Из характера истории как науки о людях вытекает ее особое отношение к способу выражения. История – наука или искусство? Об этом наши прапрадеды времен около 1800 г. любили рассуждать с важностью. Позже, в годах 1890-х, погруженных в атмосферу несколько примитивного позитивизма, специалисты в области метода возмущались, что публика, читая исторические труды, обращает чрезмерное внимание на то, что они называли формой. Искусство против науки, форма против содержания: сколько тяжб, которым место в архивах судов схоластики!

В точном уравнении не меньше красоты, чем в изящной фразе. Но каждой науке свойственна ее особая эстетика языка. Человеческие факты – по сути своей феномены слишком тонкие, многие из них ускользают от математического измерения. Чтобы хорошо их передать и благодаря этому хорошо понять (ибо можно ли понять до конца то, что не умеешь высказать?), требуется большая чуткость языка, точность оттенков в тоне. Там, где невозможно высчитать, очень важно внушить. Между выражением реальностей мира физического и выражением реальностей человеческого духа – контраст в целом такой же, как между работой фрезеровщика и работой мастера, изготовляющего лютни: оба работают с точностью до миллиметра, но фрезеровщик пользуется механическими измерительными инструментами, а музыкальный мастер руководствуется главным образом чувствительностью своего уха и пальцев. Ничего путного не получилось бы, если бы фрезеровщик прибегал к эмпирическому методу музыкального мастера, а тот пытался бы подражать фрезеровщику. Но кто станет отрицать, что, подобно чуткости пальцев, есть чуткость слова?

Историческое время

«Наука о людях», – сказали мы. Это еще очень расплывчато. Надо добавить: «о людях во времени». Историк не только размышляет о «человеческом». Среда, в которой его мысль естественно движется, – это категория длительности.

Конечно, трудно себе представить науку, абстрагирующуюся от времени. Однако для многих наук, условно дробящих его на искусственно однородные отрезки, оно не что иное, как некая мера. Напротив, конкретная и живая действительность, необратимая в своем стремлении, время истории – это плазма, в которой плавают феномены, это как бы среда, в которой они могут быть поняты. Число секунд, лет или веков, требующееся радиоактивному веществу для превращения в другие элементы, это основополагающая величина для науки об атомах. <…>

Это подлинное время – по природе своей некий континуум. Оно также непрестанное изменение. Из антитезы этих двух атрибутов возникают великие проблемы исторического исследования. Прежде всего проблема, которая ставит под вопрос даже право на существование нашей работы. Возьмем два последовательных периода из чреды веков. В какой мере связь между ними, создаваемая непрерывным течением времени, оказывается более существенной, чем их несходство, которое порождено тем же временем, – иначе, надо ли считать знание более старого периода необходимым или излишним для понимания более нового?

Идол истоков

Никогда не вредно начать с mea culpaа. Объяснение более близкого более далеким, естественно, любезное сердцу людей, которые избрали прошлое предметом своих занятий, порой гипнотизирует исследователей. Этот идол племени историков можно было бы назвать «манией

___________________

а моя вина, ошибка (лат.)

происхождения». <…>

Слово «истоки» <…>.

Означает ли оно только «начала»? Тогда оно, пожалуй, почти ясно. С той оговоркой, однако, что для большинства исторических реальностей само понятие этой начальной точки как-то удивительно неуловимо. Конечно, все дело в определении. В определении, которое, как на грех, слишком часто забывают сформулировать. Надо ли, напротив, понимать под истоками причины? Тогда у нас будут лишь те трудности, которые непременно (в особенности же в науках о человеке) свойственны каузальным исследованиям.

Но часто возникает контаминация этих двух значений, тем более опасная, что ее в общем-то не очень ясно ощущают. В обиходном словоупотреблении «истоки» – это начало, являющееся объяснением. Хуже того: достаточное для объяснения. Вот где таится двусмысленность, вот где опасность.

<…> К какому бы роду человеческой деятельности ни обращалось исследование, искателей истоков подстерегает все то же заблуждение: смешение преемственной связи с объяснением.

В общем это уже было иллюзией прежних этимологов, которым казалось, что они все объяснили, когда, толкуя современное значение слова, приводили самое древнее из им известных; когда они, например, доказывали, что «бюро» первоначально обозначало некую ткань, а «тембр» – род барабана. Как будто главная проблема не в том, чтобы узнать, как и почему произошел сдвиг значения. Как будто нынешнее слово, так же как его предшественник, не имеет в языке особой функции, определяемой современным состоянием словаря, которое в свою очередь определяется социальными условиями данного момента. В министерских кабинетах «бюро» означает «бюрократию». Когда я спрашиваю в почтовом окошке марку (timbre – «тембр»), для того чтобы я мог так употребить это слово, потребовалось – наряду с постепенно развивавшейся организацией почтовой службы – техническое изменение, решающее для дальнейших путей обмена мыслями и заменившее приложение печати приклеиванием бумажки с рисунком. Такое словоупотребление стало возможным лишь потому, что разные значения древнего слова, специализировавшись, разошлись очень далеко, и нет никакой опасности спутать марку (timbre), которую я собираюсь наклеить на конверт, и, например, тембр инструмента, чистоту которого мне расхваливает продавец музыкальных инструментов.

«Истоки феодального режима», – говорят нам. Где их искать? Одни отвечают – «в Риме», другие – «в Германии». Причины этих миражей понятны. Там и здесь действительно существовали определенные обычаи – отношения клиентелы, военные дружины, держание как плата за службу, – которые последующим поколениям, жившим в Европе в так называемую эпоху феодализма, приходилось поддерживать. Впрочем, с немалыми изменениями. Прежде всего в этих краях употреблялись слова: «бенефиций»8 (у латинян) и «феод» (у германцев), которыми пользовались последующие поколения, постепенно и безотчетно вкладывая в них совершенно новое содержание. Ибо, к великому отчаянию историков, у людей не заведено всякий раз, как они меняют обычаи, менять словарь. Конечно, установленные факты чрезвычайно интересны. Но можно ли полагать, что они исчерпывают проблему причин? Европейский феодализм в своих характерных учреждениях не был архаическим сплетением пережитков. Он возник на определенном этапе развития и был порождением всей социальной среды в целом.

<…> Об этом задолго до нас сказано в арабской пословице: «Люди больше походят на свое время, чем на своих отцов». Забывая об этой восточной мудрости, наука о прошлом нередко себя дискредитировала.

Кирилл Рафаилович Кобрин (р. 1964) - литератор, историк, редактор журнала «Неприкосновенный запас», автор (и соавтор) 14 книг.

Мысль - как я сейчас понимаю, довольно опрометчивая - написать этот текст пришла мне в голову, когда я перечитывал русский перевод «Апологии истории» Марка Блока. Второе дополненное издание 1986 года сопровождается подробной статьей Арона Гуревича «М. Блок и “Апология истории”», где рассказана биография автора и интерпретируется его последний, незаконченный, труд. Гуревич - сопоставляя «Апологию истории» с позднейшими трудами тех, кто «впал в… крайность иррационализма и субъективизма или вообще отрицания возможности исторического познания», сравнивая ее автора с «виднейшими представителями идеалистической историографии периода ее острого кризиса» - пишет о Блоке: «Мы убедимся, с какой спокойной уверенностью смотрит он на возможности исторического познания» (с. 194) . Каждый раз, доходя до этой фразы в послесловии Гуревича, я начинаю нервно листать только что перечитанные блоковские страницы. Дело в том, что «Апология истории» вызывает у меня ощущение не «спокойной уверенности в возможности исторического познания», а, наоборот, крайней неуверенности, неспокойной незавершенности, даже своего рода тихого, пусть и хорошо скрытого, отчаяния. Естественно, я всегда списывал свое расхождение с замечательным советским историком на собственное невежество и неумение понять довольно простой текст - но сейчас пришло время додумать это до конца. А именно: почему, на каком основании мне представляется, что «Апология истории» совсем об ином, нежели кажется многим в историографическом цехе? Можно ли как-то объяснить - очевидную для меня - двусмысленность и даже неуверенность интонации этой книги? И если мое предположение верно, то в какой именно плоскости лежат эти причины?

Затея довольно рискованная и действительно опрометчивая, прежде всего имея в виду огромный массив литературы, посвященной Марку Блоку, его трудам и «школе Анналов». Один ее обзор может составить объемный том, а еще несколько томов - критика и интерпретация написанного предшественниками. Более того, отношение к наследию «Анналов» очень разное, да и сами представители этой школы (на самом деле словосочетание «школа Анналов», как мы знаем, также вряд ли имеет сегодня особый смысл) во многом друг с другом не были согласны. Даже пример самого серьезного, глубокого единомыслия - тандем Марка Блока и Люсьена Февра - демонстрирует, что противоречий здесь не меньше, чем единства, а уже о следующих поколениях «анналистов» и говорить нечего. Наконец, помимо внутренней рефлексии и критики - внутренней в смысле самой «школы», а также, чуть шире, французской историографии, французской гуманитарной мысли и французской культуры, - существовала и существует внешняя. Это и иные «национальные школы историографии», и позднейшие интеллектуальные моды. Говоря о России, где широкое знакомство с трудами и идеями Марка Блока, его коллег и последователей произошло с некоторым опозданием, отголоски «моды» на них можно услышать до сих пор - несмотря на то, что авангард постсоветской российской историографии действительно находится уже далеко. В любом случае серьезно говорить об «Апологии истории» в контексте «истории историографии», «истории “школы Анналов”» и так далее имеет смысл лишь в большой монографии - и с совершенно иной позиции, нежели предыдущие исследователи. У автора этого текста подобных претензий, конечно же, нет.

Ниже я попробую проанализировать намерение Блока приняться за «Апологию истории» в трех пересекающихся, но отдельных контекстах. Эти контексты таковы. Первый: история Франции, французского общества и французской гуманитарной интеллигенции в конце XIX - первой половине XX века. Второй контекст: история самогó Марка Блока, его мировоззрения, миросозерцания и его взглядов на историю. И, наконец, третий контекст: история исторической науки, или, как я бы предпочел выразиться (вслед за англо-саксонской традицией), история гуманитарного знания. Поэтому из необъятного корпуса текстов, посвященных этим проблемам, я буду выбирать только самые необходимые. Остальные же останутся не упомянутыми - в нарушение, увы, всех академических принципов.

Из трех вышеупомянутых контекстов следует определить главный для нашего рассуждения. Не в том смысле, что он важнее прочих, отнюдь, просто с его помощью нам будет легче ими оперировать. Иными словами, один из контекстов является как бы ключом для использования других. Таким ключом, безусловно, является контекст номер два, биографический, персональный контекст Марка Блока, сквозь который мы как бы «пропустим» и остальные. В конце концов, что бы ни говорили в предыдущие десятилетия о «смерти автора» и «исчезновении человека», как оставленного на морском песке отпечатка, «Апология истории» сочинялась конкретным человеком в конкретных обстоятельствах его собственной и общественной жизни, этот труд имел определенную цель, которая, кстати говоря, недвусмысленно указана в авторском введении. На нем и сосредоточимся.

«Введение» следует за посвящением, которое открывает книгу. Сначала мы читаем фразу «Памяти моей матери-друга», а затем - большой абзац, адресованный другу, коллеге и соратнику Люсьену Февру. «Вместо посвящения» датировано 10 мая 1941 года, оно написано в городе Фужер, где Блок оказался после военной катастрофы 1940-го. Как известно, в начале Второй мировой Марк Блок, несмотря на немолодой возраст, пошел в действующую армию, летом 1940-го оказался в Дюнкерке, вместе с британцами и некоторыми французскими сослуживцами был эвакуирован в Великобританию, но захотел (и смог!) тут же вернуться во Францию, чтобы соединиться с женой и детьми. В Фужере находился летний дом Блоков, там он в начале 1941 года проводил часть времени, уехав из Парижа, работать в котором историк уже не мог по понятным причинам. Дальнейшая судьба Блока известна: Клермон-Ферран, Монпелье (за пределами оккупированной немцами французской территории, под властью вишистского правительства), а затем Лион. До Лиона Марк Блок работал в университете (Страсбургский университет, переведенный после второй немецкой аннексии этого города в Овернь; а потом университет в Монпелье), но после окончательной оккупации нацистами всей Франции он перешел на подпольное положение, вступив в Сопротивление. В конце весны 1944-го Марк Блок был - по доносу местного жителя - схвачен гитлеровцами, отправлен в гестапо, его пытали и - вместе с еще шестнадцатью узниками - 16 июня 1944 года расстреляли в окрестностях Лиона. Блок вел себя героически.

Что касается его профессиональной деятельности, то после возвращения из Британии он - как уже было сказано - преподавал, писал для основанного им совместно с Февром журнала «Анналы» (но под псевдонимом) и сочинял две книги. Одна, состоящая из заметок и рассуждений о случившемся в 1939-1940-м, написана в 1940 году, а издана в 1946-м, уже после войны и гибели автора, под названием «Странное поражение». Вторая, «Апология истории», своего рода трактат о ремесле историка, была начата весной 1941-го, но по каким-то причинам автор остановился на полпути . В общем, перед нами почтенный известный историк, настоящий патриот и храбрец, который только что - вместе со своей страной и своей армией - испытал унизительное поражение и капитуляцию. Он не остался в Британии, где вполне мог рассчитывать на хороший прием в академическом сообществе (Блока островные медиевисты читали, сам он прилично изъяснялся на английском, так что, думаю, найти там работу в университете ему было бы несложно), вернулся в оккупированную страну, с парижской работы его изгнали, библиотеку разграбили, а основанный им журнал сменил название по требованию властей Виши с «Анналов экономической и социальной истории» на «Статьи по социальной истории» и убрал его имя с обложки . Персональное унижение наложилось на национальное; изгнаннику из метрополии (в том числе и из академической метрополии) пришлось работать в некогда родном Страсбургском университете, который был также изгнан из своего города, писать в собственный журнал под псевдонимами и - следует это подчеркнуть - иметь все причины опасаться унизительной смерти в силу своего происхождения. Марк Блок был евреем, точно так же, как и его жена Симона Видаль - дальняя родственница известного капитана Альфреда Дрейфуса .

Такова жизненная ситуация, в которой Блок принялся сочинять «Апологию истории». Как мы видим в посвящении, работа была начата в конце весны 1941 года, а из дошедших до Февра записей Блока мы узнаем, что 11 марта 1942 года он закончил четвертую главу «Апологии» и начал пятую, которая никогда уже не была завершена. До ухода в Сопротивление оставался еще примерно год, поэтому нельзя утверждать, что книга не дописана из-за ухода ее автора в партизаны. Работу Блока остановило что-то другое - и, возможно, причины носили не внешний, а внутренний характер. Так или иначе, рукописи («три толстые папки») оказались после войны у Люсьена Февра, который привел материалы в порядок и опубликовал в 1949 году. «Апология истории, или Ремесло историка» (ее полное название) - книга известная, в каком-то смысле даже образцовая; ее слава подкрепляется трагическими обстоятельствами написания и судьбы автора.

«Люсьену Февру вместо посвящения» - так озаглавлен длинный абзац, открывающий «Апологию истории». Намерение Блока очевидно: имя друга и коллеги стоит на первом листе рукописи, следующим за «матерью-другом»; более того, далее он пишет: «Единственное упоминание, которое может позволить себе нежность, настолько глубокая и священная, что ее словами не высказать». Сама предваряемая книга названа здесь «простым противоядием», в котором автор «пытается найти немного душевного спокойствия». Казалось бы, все просто. Но если вчитаться, то за обычной для французской словесности немного высокопарной риторической интонацией слышна если не обида, то хотя бы тень ее. Несколько странное упоминание «имени» друга, которое, согласно воле Блока, должно не просто «появляться здесь только случайно, в каких-то ссылках», а сразу, следуя за именем автора и упоминанием его матери, - это, как представляется, намек на то, что сам-то Марк Блок был вынужден публиковаться в основанном им журнале под псевдонимом, а его журнал потерял свое оригинальное название и имя отца-сооснователя. Имя же Февра на обложке бывших «Анналов» по-прежнему фигурировало. Блок не упрекает Февра, он утверждает: «Наше дело подвергается многим опасностям. Не по нашей вине» - надеясь, что «настанет день, когда наше сотрудничество сможет полностью возобновиться, как в прошлом, открыто и, как в прошлом, свободно» (с. 5). Тем не менее, пусть в результате работы «большой истории» и по не зависящим от Блока и Февра обстоятельствам, дела на тот момент обстояли так, что имя Февра в контексте французской «новой истории» существует - а имени Блока нет. И в каком-то смысле «Апология истории» - попытка возобновить, вернуть тот период, когда оба имени были вместе. На страницах бывших «Анналов» это невозможно. Значит - рассуждает Блок, - пусть это будет книжка, «наша книжка», книжка, в которой спрессован опыт «нашего сотрудничества». Иными словами, Блок намерен сконцентрировать, отжать, изложить максимально кратко историографический сюжет межвоенного периода в его и Февра интеллектуальной биографии, на какое-то время заменив «Апологией» хромающий на одну ногу журнал, написать «настоящие Анналы», но, воспользовавшись моментом, одновременно и подвести персональные предварительные итоги. Перед нами не «научное завещание» великого историка, а как бы отчасти профессиональный и отчасти экзистенциальный проект, попытка рефлексии нынешнего момента «науки о прошлом», из которого, как любил сам Блок, можно ретроспективно проводить самые разнообразные сюжетные линии в поисках причин, обстоятельств и даже закономерностей.

Эта гипотеза выглядит тем убедительней, если вспомнить последовательность литературных проектов Марка Блока времен Второй мировой. В самом начале, в период так называемой «странной войны» Блок, как утверждает Февр, тяготился праздностью, будучи прикомандирован к одному из эльзасских штабов. Там он принялся было за труд под названием «История французского общества в рамках европейской цивилизации», посвятив его памяти своего старшего коллеги, знаменитого бельгийского медиевиста Анри Пиренна. Напомню: Пиренн в годы Первой мировой оказался в Германии в лагере для военнопленных. Там он читал лекции по истории русским пленным, на основе которых и сочинял «Историю Европы». Марк Блок успел написать всего лишь несколько страниц, после чего ход и характер войны решительно изменились и работа над «Историей французского общества в рамках европейской цивилизации» была прекращена. Осталась лишь дюжина листков с предварительными методологическими рассуждениями и посвящением «Памяти Анри Пиренна, который в то время, когда его страна сражалась рядом с моей за справедливость и цивилизацию, написал в плену “Историю Европы”» (с. 115).

Обратим внимание на несколько обстоятельств в связи с этим, казалось бы, не очень важным фактом. Прежде всего название. История именно «французского общества» и именно в рамках «европейской цивилизации». Один из отцов «социальной истории» Марк Блок подтверждает свое кредо, говоря об «обществе», а не о «государстве». Здесь все понятно и логично. Но вот использование термина «цивилизация» как оценочного, имеющего положительную коннотацию, - вот это-то как раз странно. Марк Блок был не только одним из создателей «социальной истории», он один из отцов «исторической антропологии», которая исключает применение таких терминов иначе, нежели в нейтральном контексте и смысле. В наброске же Блока «европейская цивилизация» предстает несомненным благом, содержанием и одновременно целью европейской истории. Точнее - содержанием и целью ее как бы правильной, лучшей, главной ветви истории. И, безусловно, «французское общество» находится в рамках таким образом оцененной цивилизации. Иными словами, предполагается, что перед нами история поступательного развития, прогресса, которые имманентно свойственны французскому обществу. Французское общество имеет свое наивысшее воплощение в Третьей республике, возникшей после краха Второй империи - и, с другой стороны, - подавления Парижской Коммуны. В силу своего происхождения она как бы наследует всей истории Франции, монархической и республиканской, христианской и революционной . В качестве таковой Третья республика противостояла во время Первой мировой Германской империи - и победила. Отсылка к Пиренну, сочиняющему в лагере «Историю Европы», вполне понятна: он, находясь в плену у варваров, составляет историю настоящей, «нашей», «цивилизованной» Европы, за которую в это самое время сражался сначала сержант, а потом лейтенант и капитан Марк Блок. Сейчас, осенью 1939 года, через четыре года после смерти Анри Пиренна - снова война, снова за «справедливость и цивилизацию» и снова против Германии. Таким образом, «История французского общества» должна как бы подвести исторический фундамент под нынешнюю войну с Германией.

Все рухнуло буквально через несколько месяцев после начала этого труда. Франция стремительно проиграла и позорно капитулировала. Для Блока, наверняка, это был страшный удар - не только человеческий и служебный (он в шутку называл себя «самым старым капитаном французской армии»); вся концепция «французского общества» как одного из базовых для самого существования европейской цивилизации, эта основа его собственного несомненного патриотизма, была поставлена под вопрос. В «Странном поражении» Марк Блок пытается объяснить, что унизительный провал Третьей республики есть следствие провала французского общества, которое не было достойно себя и своей истории. «История» воспринимается Блоком как последняя ценность в этой ситуации; если общество подвело, а Республика рассыпалась при первом же дуновении, то прошлое подвести не может. Соответственно, следует внимательно посмотреть, а что же, в конце концов, мы можем знать о прошлом, какие у нас есть инструменты познания и так далее. Еще раз - «Апология истории» задумывалась не как завещание поседевшего в архивах историка, а в качестве придирчивой ревизии наличных способов работы с прошлым. Отметим еще одно обстоятельство. Под «прошлым» прежде всего имеется в виду «прошлое французского общества», под «историей» - «наша история», прежде всего средневековая. Последний довод настоящего французского общества - не того, что капитулировало и замарало себя коллаборационизмом, а истинного, «здорового», идеалистически-республиканского и патриотичного, - не пушки. Пушки были последним доводом королей, да и вообще все пушки давно отданы немцам. Последний довод - история, точнее, умение ее «добывать» из прошлого.

В таком ряду рождение замысла «Апологии истории» кажется логичным и закономерным. Столь же логичным и закономерным выглядит и подзаголовок «Ремесло историка». Но откуда слово «апология» в первой фразе названия? Почему «историю» нужно оправдывать? И перед кем? Ответ можно найти в начале «Введения» к книге, где Блок вспоминает:

«Это было в июне 1940 г., в день - я хорошо помню - вступления немцев в Париж. В нормандском саду, где наш штаб, лишенный войск, томился в праздности, мы перебирали причины катастрофы: “Надо ли думать, что история нас обманула?” - пробормотал кто-то» (с. 7).

Казалось бы, нелепое рассуждение. Если скверные генералы и слабое правительство при апатии немалой части населения сдают врагу собственную страну, то разве «история» виновата, разве ей, а не генералам, министрам и гражданам вообще надо предъявлять претензии? Но вот если мы подставим к слову «история» притяжательное местоимение «наша», то смысл появляется - и исключительно любопытный. Здесь я предлагаю перенестись на пару десятилетий назад и поговорить о другой войне, о Первой мировой, в связи с французским обществом и с интеллектуальной биографией Марка Блока.

Блок был призван в армию сразу после начала Первой мировой, провел почти год в окопах со своим пехотным полком (сначала в чине сержанта, потом - лейтенанта и капитана), потом оказался из-за тифа в госпитале, был несколько раз ранен, некоторое время был расквартирован - со своим же полком - в Алжире, где вспыхнуло восстание местных кочевых племен, затем его вернули на фронт, там его и застало перемирие, а затем уже и капитуляция Германии. Демобилизовался Марк Блок лишь в мае 1919-го, с января того года он был приписан к Министерству безопасности Эльзаса и Лотарингии и базировался в Страсбурге, выполняя функции офицера разведки и контрразведки. Период с 1914-го по 1919-й характеризует молодого историка как образцового патриота и прекрасного офицера, что подтверждается и приказами по его части, а также отзывами сослуживцев и производством в более высокие чины. Блок испытал все прелести войны «маневренной», потом войны нового типа, «окопной», участвовал в малоизвестном колониальном сюжете Первой мировой, жил среди солдат, а чуть позже - среди офицеров .

Обратим также внимание на факт его послевоенной службы в Страсбурге. Как известно, Эльзас и Лотарингия были аннексированы Германской империей в результате войны 1870-1871 года и реваншистские настроения французского общества сыграли немалую роль в подготовке и развязывании Первой мировой. После поражения Германии эти две провинции были заняты французами, которые принялись восстанавливать здесь свои порядки. В этой работе по реофранцуживанию Эльзаса Марк Блок принял самое активное участие - сначала как служащий Министерства безопасности возвращенных земель, а затем как преподаватель Страсбургского университета, который стал (это отмечают все биографы Блока, начиная с Люсьена Февра) своего рода витриной лучших - и наиновейших - достижений французского гуманитарного знания. Блок перебрался из Страсбурга в Париж лишь в 1936-м, получив место в Сорбонне. Любопытно, что после капитуляции 1940 года Марк Блок, как уже отмечалось выше, преподавал в том же Страсбургском университете, но переехавшем в Овернь. В самóм Страсбурге немцы проводили в то время политику «расфранцуживания» и «регерманизации».

«Страсбургская тема» в судьбе Марка Блока - семейная. Его отец, историк-античник Гюстав Блок, был родом из расположенного неподалеку департамента Нижний Рейн и защищал Страсбург от немцев в 1870 году. После подписания мира и аннексии Эльзаса и Лотарингии он перебрался в Лион, не желая оказаться поданным германского императора. Если углубиться еще дальше в прошлое, то мы обнаружим прапрадеда Марка Блока, Габриеля, воюющего с пруссаками в 1793 году в рядах французской революционной армии . Марк Блок - французский патриот, отпрыск семьи французских патриотов, выполнял свой гражданский долг и в 1914-1919 годах, и с 1939-го по роковую весну 1944-го. Собственно, он и погиб в бою как истинный патриот, только в бою подпольщика. Во многих смыслах значительная часть творчества Блока-историка тоже может характеризоваться как «патриотическая». Первая мировая сыграла огромную роль в сюжете «Марк Блок - французский патриот» и, в конце концов, определила отношение его не только к событиям 1939-1940 годов, но и к его профессиональной работе, что отразилось, как представляется, на замысле и содержании «Апологии истории», а также на отказе от завершения этой книги. Чтобы проверить наше предположение, попробуем разобраться в «содержании» патриотизма Марка Блока, в его типологии и сопровождающих исторических обстоятельствах.

Марк Блок причислял себя к так называемому «короткому поколению», поколению, выросшему между поражением в войне 1870-1871 годов и оправданием Дрейфуса в 1906-м . Характерным для многих представителей этого поколения было сочетание «культурного патриотизма», идеалистического либерального республиканизма, веры в идеи просветителей, а также характерного для периода «конца века» космополитизма и представлений об «общей Европе». Добавим еще особое отношение к «культуре», ее, если можно позволить себе такой каламбур, «культ», который прослеживается во взглядах большинства деятелей того времени. Кажется, именно тогда впервые под «культурой» стали понимать не просто набор артефактов и книг, но и стиль, устройство повседневной жизни и даже устройство общества. Подобное отношение было характерно для представителей художественного стиля «модерн» («ар нуво», «сецессион»), которые смешали панэстетизм с левыми социальными (чаще всего социалистическими) идеями. В Британии главным пропагандистом такого подхода был известный художественный критик и теоретик Джон Рёскин (1819-1900) и его наследники из «Движения искусств и ремесел». Этот набор идей, пусть в несколько ином виде, несомненно, оказал влияние и на Блока .

Еще раз: патриотизм Марка Блока был наследственным. Как отмечает Финк, его отец Гюстав трактовал это качество как исключительно положительное - и непременно составляющее стержень народовластия, Республики. В «Римской республике» (1913) Гюстав Блок как одну из причин гибели римской демократии называет растущую турбулентность и сервильность масс, «без удержу, без достоинства и даже, можно сказать, без patrie » . Поэтому историю Франции Блок-старший и Блок-младший - и их коллеги республиканских взглядов (особенно, подобно Блокам, еврейского происхождения) - рассматривали как процесс развития (или даже продвижения) свободы. Этот процесс, согласно их представлениям, был теснейшим образом переплетен с процессом формирования французской нации. К примеру, в статье, написанной накануне Первой мировой, Марк Блок увидел в истории «провинциального патриотизма в его величии и упадке […] незаменимое введение» в историю французского патриотизма . И 17 лет спустя, в 1931-м, Блок отмечает, что - в отличие от немецкой историографии и пропаганды - для французов важнее «этническое единство» французского народа, нежели «государство» . Кэрол Финк подводит итог: государство для Марка Блока - всего лишь средство или орудие, а не особая (концептуальная) ценность . Для Блоков, старшего и младшего, важнее всего роль самих граждан, схожая с той, что была у граждан республиканского Рима или в Средние века у представителей французского рыцарства, которые были не только «добрыми французами», но и «добрыми европейцами».

И вот здесь возникает концепция noblesse - слово, которое сложно перевести на русский. Это смесь качеств, которые приписали определенному социальному классу, «средневековому рыцарству», причем далеко не сразу. Смесь «доблести» и «благородства» была основой блоковского патриотизма и представлялась как характернейшая черта именно граждан республики. В этой точке «Франция реймских коронаций» сходится с «Францией праздников Федерации», Франция, монархическая, рыцарская, христианская, с Францией, республиканской, демократической, атеистической. Идея noblesse как именнопсихологической характеристики связана с социальным статусом (социальный историк Марк Блок не мог этого отрицать, конечно), но очень опосредованно. Во втором томе «Феодального общества» Блок утверждает: культурная гегемония Франции в Средние века была основана на том, что в ней царило самое «предприимчивое рыцарское благородство» в Европе . Поведение самого Блока выстраивалось в соответствии с его же представлением о noblesse . Блок действительно следовал пути noblesse как психологической характеристики. Это подтверждают многочисленные свидетели, знавшие его как в Первую мировую, так и позже, не говоря уже о героизме Блока в гестаповском застенке и перед расстрелом.

Еще одно важное обстоятельство патриотизма Марка Блока - то, что он происходил из еврейской семьи. Антисемитские традиции французского общества известны; даже если не вспоминать «дело Дрейфуса», которое чуть было не вызвало гражданской войны, стойкий антисемитизм аристократии, католического духовенства, части буржуазии и крестьянства делал жизнь французских евреев непростой. Тем не менее большинство из них, особенно представители среднего класса и интеллигенции, считали себя истинными французами, а культуру и историю этой страны «своими». Об этническом происхождении они вспоминали редко; известна фраза Блока из «Странного поражения»: «Я еврей, но не вижу в этом причины ни для гордыни, ни для стыда и отстаиваю свое происхождение лишь в одном случае: перед лицом антисемита» . Патриотизм евреев - представителей «короткого поколения» - не был попыткой скрыть свое происхождение, наоборот, происхождение давало им возможность свободно говорить о преобладании интересов общества, «французов» как таковых, над интересами этнически ограниченного народа. Выбор французской культуры в качестве своей был сделан не ими, а их предками - и никаких связей с еврейством Восточной и Центральной Европы, с иудаизмом, с культурой идиша, а затем и сионизма они не ощущали. К примеру, для Франца Кафки еврейство было важным сюжетом его жизни, то благоприятным, то драматическим и даже трагическим, но, если мы говорим о Марке Блоке или, скажем, о Марселе Прусте, все было совершенно не так. В их случае социальное (средний класс, интеллигенция) и национально-культурное (Франция) определяли все, в том числе и политические взгляды (в случае Блока в гораздо большей степени, конечно).

Второе упоминание в этом тексте Марселя Пруста требует небольшого пояснения. Он был старше Марка Блока на 15 лет, но оба принадлежали к «короткому поколению», хотя Пруст явно тяготел к поколению предыдущему, тому, что появилось до 1870-го. Оба имели еврейские корни, оба принадлежали «среднему классу» (впрочем, Прусты были гораздо богаче семьи скромного историка Гюстава Блока, они были вхожи в высшее общество). Казалось бы, кроме вышеперечисленного, никакого сходства нет. Один - литератор, другой - историк, один - принципиальный великосветский дилетант, второй - истинный профессионал, первый никогда и нигде постоянно не работал, второй служил в армии и всю жизнь провел на педагогическом и исследовательском посту. Меж тем, если оставить в стороне очевидные обстоятельства и всмотреться глубже, мы увидим удивительную вещь. На самом деле оба были и выдающимися историками, и тончайшими социальными психологами. Многие упускают из вида, что в «Поисках утраченного времени» - роман исторический. Действие его начинается лет за тридцать до публикации первого тома эпопеи, и, хотя оно с каждым томом «догоняет» время написания, временнáя дистанция сохраняется до конца. «В поисках утраченного времени» именно об истории, история и есть «утраченное время» - более того, в качестве такового выступает belle é poque , довоенные салоны времен формирования и взросления Третьей республики. Там же во всей сложности представлена тема «Франции реймской коронации» и «Франции праздников Федерации». Первая Франция - это условные «Германты». В самом начале романа нарратор говорит, что в Комбре из летнего дома родителей всегда было два пути - в «сторону Сванов» и в «сторону Германтов». Первый путь есть метафора Франции буржуазной, страны, возникшей в результате череды революций, Франция дрейфусаров. Второй - по направлению к Франции аристократии, королей и церкви, Франции средневековой, Франция антидрейфусаров. Мальчик Марсель очарован обеими Франциями, собственно, его Франция состоит из этих двух частей; много лет спустя повествователь Марсель тщательно распутывает социально-психологическую паутину этого очарования. В конце концов, миры, которые казались совершенно несовместимыми, оказываются одним миром, две Франции слипаются в одну, символом чего стала женитьба герцога Германтского на госпоже Вердюрен. Высокомерный аристократ соединяется с буржуазкой, салон которой принципиально противостоял «высшему свету» - и одновременно исступленно ему завидовал. «История», «время» обретаются в конце повествования тогда, когда все нити прошлой жизни распутаны, мотивы установлены, тайные желания вскрыты, довоенный мир объяснен исчерпывающе. Собственно, такая Франция и возникает в последних томах прустовской эпопеи. Роман, на первой странице которого читаешь, как герой-повествователь засыпает в детстве, видя средневековые, исторические сны о Франции , роман, где уже через несколько страниц с невероятным тщанием и точностью описана средневековая церковь в Комбре, где десятки абзацев посвящены алчбе Марселя, обращенной к аристократическим титулам знакомцев Свана (ему кажется, что все эти фамилии ведут происхождение из эпохи Каролингов), кончается гигантскими пушками немцев, бьющими по Парижу, и всеобщим измельчением нравов, банальностью, триумфом посредственности и низкого порока. Такая, «новая», Франция - даже ее прошлое - уже не «своя» для Марселя, она всеобщая, универсальная, как везде, она ничья . Очарование исчезло, осталась дистанция.

В 1924 году 38-летний преподаватель филологического факультета Страсбургского университета Марк Блок публикует работу под названием «Короли-чудотворцы». Это одно из самых знаменитых исследований прошлого века, многократно проанализированное - и, несомненно, оказавшее немалое влияние на развитие современного гуманитарного знания. «Королей-чудотворцев» многие считают отправной точкой так называемой «исторической антропологии» - и, как нам представляется, совершенно справедливо. Жак Ле Гофф в предисловии к переизданию работы «Королей-чудотворцев» в 1982 году приводит перечень авторов, повлиявших на «антропологический поворот» Марка Блока. Прежде всего это те, на кого ссылается сам Блок - Джеймс Фрэзер и Люсьен Леви-Брюль. К этим именам Ле Гофф добавляет Эмиля Дюркгейма, оказавшего - как признавал сам историк - огромное на него воздействие. Для того, чтобы дополнить научный контекст «Королей-чудотворцев», Ле Гофф рассказывает еще о нескольких книгах, которые Блок не упомянул - и, судя по всему, не читал. Речь идет о «Наброске общей теории магии» Марселя Мосса и Анри Юбера, а также об исследовании Арнольда Ван Геннепа «Обряды перехода» .

Нет ничего удивительного в том, что Блок, не считавший себя специалистом в области антропологии, не знал всех важных работ того времени. Нас интересует другое - тот шаг, который он сделал от «просто истории» (пусть и новаторской) к применению антропологических методов к истории. Ведь для того, чтобы совершить этот шаг, требовалась принципиально важная смена: отход от взгляда на «историю» как на «нашу историю» с последующим выстраиванием дистанции между собой и прошлым собственной страны, да и всей Европы тоже. Жак Ле Гофф в качестве заслуги Марка Блока в «Королях-чудотворцах» называет следующее: «Блок… избежал отождествления людей Средневековья с “дикарями”, на которое могло натолкнуть знакомство с идеями Леви-Брюля» . Похвала довольно сомнительная - и не очень оправданная, если вдуматься. Да, Блок был далек от того, чтобы счесть средневекового француза «дикарем» в оценочном смысле, то есть человеком, не вкусившим еще всех плодов прогресса на новейшем витке цивилизации. Но дело в том, что «Короли-чудотворцы», которые исследуют чудо излечения золотухи от прикосновения монаршей руки, посвящены анализу не «французской истории» как становления «нашего общества», а изучению (структурному и историческому) магического ритуала в некоем обществе . Смена точки наблюдения приводит к смене области знания как таковой - от «истории» к «антропологии», пусть и «исторической». Антрополога интересует то, как устроено общество и каково в нем поведение людей. Его не занимают ни телеология этого общества, ни его «особая роль» в складывании сверхобщности - скажем, «Европы». Его не занимает вопрос «уроков» прошлого, которые это общество преподает «нам». С этой точки зрения антропологу все равно, с каким именно обществом он имеет дело - оно находится от него на том же расстоянии, что и остальные. «Исторической» такая антропология становится тогда, когда статический срез сменяется изучением распространенных ритуалов, обычаев и устройства жизни в ходе некоего времени; научные орудия историка выкладываются на стол рядом с уже лежащими там орудиями этнографа, антрополога и так далее. Сложно сказать, понимал ли до конца Марк Блок, что именно он сделал своей книгой; в любом случае к подобному типу исследования он уже никогда не обращался.

У «антропологического поворота» Марка Блока, судя по всему, были три причины. Одна - биографическая и профессиональная, одна - мировоззренческая, даже философская, и одна, как представляется, этическая, возникшая в результате Первой мировой. Первая находится на поверхности. Марк Блок перед войной был стипендиатом Фонда Тьера - вместе со своими друзьями, эллинистом Луи Жерне и синологом Марселем Гране. Европейские медиевисты вообще не отличались особенным интересом к античности - особенно, к древностям других уголков Земли, не связанных прямо с Европой. В этом смысле дружба и тесное общение Марка Блока с Жерне и Гране как бы открыли ему границы собственного исторического мышления . Но дело даже не в том, что всегда полезно сравнивать область, которую изучаешь, с другой, регион с регионом, один хронологический период с другим. Здесь важно еще и то, что Жерне и Гране как раз подошли к идее «исторической антропологии»; Гране - в таких работах, как «Праздники и песни Древнего Китая» (1919) и «Религия китайцев» (1922). Луи Жерне, который имел несчастье оказаться на преподавательской должности в Алжире, был также близок к подобному исследовательскому подходу - не зря же выпущенный посмертно сборник его статей называется «Антропология Древней Греции» .

Позволю себе тут одно замечание, впрочем, довольно уязвимое: если для европейского ученого описывать китайские древности с точки зрения антрополога было не очень сложно , то проделывать ту же операцию в отношении Древней Греции - уже совсем иное, учитывая, что «античность» для человека западной культуры прочно занимает место «нашего основания» и «нашего истока» . Представляется, что для Марка Блока пример Марселя Гране и Луи Жерне был исключительно важен. Плюс к этому Жак Ле Гофф в качестве фактора благотворного влияния на Блока, автора «Королей-чудотворцев», отмечает атмосферу Страсбургского университета, куда после Первой мировой съехались молодые и не очень молодые гуманитарии разных специальностей; свежесть обновленного после победы в войне учебного заведения и относительная открытость позволили расцвести в Страсбурге междисциплинарным контактам. Судя по всему, в Сорбонне, да и в других «старых университетах» , такой возможности не было. Наконец, как проницательно отметил Ле Гофф, не следует забывать и чисто семейного влияния на «Королей-чудотворцев». Книга ведь посвящена ритуалу излечения от болезни; соответственно, сам (в те годы довольно редкий) интерес историка к медицинской процедуре, пусть и магической, мог возникнуть из разговоров с братом-врачом.

Вторая причина тоже довольно очевидная. Это мировоззрение Марка Блока, его героический гуманизм, ведущий свое начало от просветителей и от французской республиканской традиции. Во главе всего стоит Человек, который в своем историческом развитии представляет главный - даже единственный - интерес для исследователя. Человек и производные от человека - ритуалы, религии, экономические отношения, все остальное, общество, наконец. Как мы уже отмечали, антропоцентрическая вселенная Марка Блока была ограничена лишь его патриотизмом; под «человеком» чаще всего негласно подразумевался «француз» или «европеец». В этом можно усмотреть нестыковку двух главных источников мировоззрения Блока: универсалистского Просвещения , которое видело «человека вообще», и националистического романтизма последующей эпохи. Стоило хотя бы ненадолго ослабнуть «патриотическому» (читай, романтическому) элементу этого мировоззрения - и на сцене тут же появился «человек вообще» с его странными ритуалами. А раз он «вообще», а не «француз», к примеру, то можно анализировать эти ритуалы не из точки нахождения «француза», а немного со стороны. То есть антропологически.

Возникает вопрос: а при каких обстоятельствах вышеназванный «патриотический элемент» ослабевает? То есть когда и почему он ослабел в мировоззрении Марка Блока настолько, что тот взял и написал «Королей-чудотворцев»? Здесь следует вспомнить о последней, третьей, причине - о Первой мировой войне. Нельзя сказать, что о том, как она повлияла на создание «Королей-чудотворцев», ничего не написано; наоборот, об этом, помимо прочих, говорит и Ле Гофф в уже упоминавшемся эссе, и Кэрол Финк, и - особенно - Карло Гинзбург в предисловии к итальянскому переводу книги . Однако все они сосредоточены на том, как война «открыла» для Блока мир «устной истории», слухов, мир стремительной культурной архаизации - именно в том историческом, романтическом, прогрессистском значении, которое можно сюда вложить. Иными словами, речь идет о впечатлении, что произвела на Блока происходившая на его глазах деградация модерного мира с его способами коммуникации, прессой, распространением информации. Все верно, особенно если учесть, что после войны Блок даже написал статью под названием «Размышления историка о ложных слухах военного времени» . Но следует обратить внимание и вот на что. Деградация, которую Марк Блок наблюдал, сидя в окопах Первой мировой, была «культурной» не только в смысле нарушения привычных путей распространения информации, активизации слухов и прочего. Унизительный для представлений о человеческом достоинстве характер нового способа ведения войны, тотальный характер конфликта, его бессмысленность в политическом, экономическом и ином аспектах - все это оказало, как известно, гигантское влияние на сознание «короткого» и последующего поколений во Франции (и в Европе вообще) . Было бы неверным думать, что Марк Блок оказался от такого влияния закрыт. Конечно, он принадлежал к породе людей, не выставляющих наружу своих непосредственных реакций. Более того, он, кажется, действительно считал войну 1914-1918 годов справедливой для Франции. Однако не различающий национальностей, культурных различий, аннигилирующий, сводящий боевые действия к кропотливому неспешному перемалыванию живой силы противника способ ведения этой войны явно должен был склонить его в сторону более универсалистской концепции человека. Страдание, массовое уничтожение, смерть, которая равно приходит и к хорошему, и к плохому солдату, и к трусу, и к храбрецу - разве это не говорило в пользу того, что есть только «человек вообще», а не француз, немец и так далее? В любом случае окопная деградация модерности была не деградацией «французской модерности», это уж точно. Именно в этой точке возникла возможность посмотреть на «нашу историю» как не на «нашу», а на «историю вообще», а точнее - как на комбинацию социальных механизмов, ритуалов и привычек некоего общества такого-то времени. Ле Гофф пишет:

«Шарль-Эдмон Перрен вспоминает, что в феврале 1919 г., когда они с Блоком, еще не демобилизованные, вместе совершали поездку в Вогезы, будущий автор “Королей-чудотворцев” сказал ему: “Когда я покончу с моими аграриями, я займусь историей помазания и коронации в Реймсе”» .

Только, в конце концов, это оказалась уже не «наша» коронация, а «их» ритуал.

Собственно, война изменила и Францию. Некогда центр цивилизованного мира стал столицей крупного, но не столь уж важного для жизни человечества государства. «Германты» и «Сваны», «реймская коронация» и «праздник Федерации» окончательно, до неразличения смешались в одно общество обывателей. Помимо всего прочего, это имело одно очень важное последствие. Те, кому это неразличение не нравилось, стремились к своего рода «чистоте», двигаясь все быстрее и радикальнее к краям. Так возникли французский крайне правый национализм, антисемитский, протофашистский, - и французский коммунизм. Люди вроде Блока, бывшие некогда в середине, в сознательном республиканском мейнстриме, почувствовали себя в этой ситуации страшно старомодными: «их» Франция довоенных времен осталась по ту временну ю сторону фронтов Первой мировой, она стала «утраченным временем». Из этого следовали два соперничающих между собой вывода: либо ностальгия, либо холодная дистанция, своего рода «новая трезвость». Собственно, последние тома эпопеи Пруста и колеблются между этими двумя точками.

Марк Блок тоже колебался. Сначала он сочинил «Королей-чудотворцев», а потом вернулся к обновленной версии своего предвоенного взгляда на историю как на «нашу». Создав поле для будущей «исторической антропологии», он покинул его. Причин тому было немало - прежде всего, как мне кажется, профессиональная и общественная эйфория, которая вернулась к нему, когда непосредственное впечатление от Первой мировой ослабло. В конце концов, Франция победила, немецкие варвары потерпели поражение, Страсбург возвращен, а филологический факультет его университета прекрасен. История вновь становится историей Франции, феодальное общество - французским феодальным обществом, а «культурная гегемония Франции в Средние века была основана на том, что в ней царило самое предприимчивое рыцарское благородство в Европе». Судя по всему, Марк Блок действительно верил в то, что noblesse (в его французском варианте) вернет современной ему Франции культурную гегемонию в Европе и мире, а история, написанная новым образом, станет пьедесталом для этой гегемонии. Вполне возможно, что «Анналы» - помимо чисто профессиональных академических целей - должны были решать эту культурную, общественно-политическую в каком-то смысле задачу. По инерции в самом начале Второй мировой Марк Блок принимается сочинять «Историю французского общества в рамках европейской цивилизации», но капитуляция ставит крест и на этой затее, и на породившей ее психологической инерции.

Если хотя бы отчасти принять вышеприведенную гипотезу, многое становится понятным в творческих интенциях Марка Блока между июнем 1940-го и весной 1942 года. «Странное поражение» - попытка понять, отчего Франция-победитель («Франция» в широком, блоковском, культурно-историческом смысле, Третья республика как счастливая комбинация Франции «реймской коронации» и Франции «праздника Федерации») не состоялась и так бесславно сгинула. «Апология истории» - попытка каталогизировать сухой остаток этой катастрофы - не военной, а мировоззренческой. Если «история нас обманула», то та ли это была «история»? Вдруг другая? Можем ли мы утверждать, что сможем рассказать настоящую историю, которая бы не обманывала, историю, которая будет и «нашей» («французской»), и просто человеческой («универсальной», собственно «исторической антропологией»). Оттого интонация и логический механизм первых пяти глав этой книги столь странны. Блок пытается - с помощью здравого смысла - продемонстрировать, что изучение прошлого возможно, но по-новому, ибо, если по-старому, это уже не история. Но если изучать историю по-новому, то она - что можно увидеть почти на любой странице «Апологии» - либо перестает быть «историей», превращаясь то в ту же антропологию, то в социальные науки и так далее, то само рассуждение историка заходит в тупик, останавливаясь на смысловом многоточии. Блок утверждает, что сейчас покажет, как надо по-новому изучать историю, но каждый сюжет остается незавершенным, ибо никакого окончательного ответа ни на один из поставленных вопросов не возникает. Условное наклонение «новой истории» заменяет номинатив старой - и в книге действительно нарастает странная неопределенная интонация благородной, но растерянной «апологии». «Нашу историю» как часть «нашей» (французской, европейской) истории оправдать невозможно, ибо она рухнула по причинам, далеким от академических, она кончилась в июне 1940 года - и это было следствием триумфа 1918-го. Мне кажется, Марк Блок, поняв это, бросил книгу на полдороге, ибо ему стало ясно, что сама проблема поставлена неправильно. Если Францию (неважно какую) надо защищать, то не книгой, а оружием. И он ушел в подпольщики.

М., 1998. С. 11-60) и Кэрол Финк (предисловие к английскому переводу записей и дневников Марка Блока времен Первой мировой: Bloch M. Memoirs of War , 1914-1915. Cambridge, 1983). Здесь я опираюсь прежде всего на эти статьи, но некоторые детали взяты также из свидетельств самого Блока, в частности из его «Странного поражения» (Блок М.Странное поражение. М., 1999).

Марк Блок. Апология истории


"Апология истории" Марка Блока является книгой об истории, об историке и для историков. Собственно, книга ориентирована на широкий круг читателей интересующихся исторической наукой, но автор часто обращается к некоему абстрактному историку или к следующим поколениям, об этом говорит первая же фраза произведения: "Папа, объясни мне, зачем нужна история?"

Книга написана в научно-популярном стиле и увлекательна. Текст не отягощён излишком сложных терминов, которые осложнили бы прочтение книги людям, интересующимся историей, но не являющимся профессионалами. Даже если термин используется, то даётся его объяснение. Как пишет сам автор, книга даёт ответ на поставленный выше вопрос и представляет размышления Марка Блока об истории как науке, как явлении, как увлечении, как смысле жизни. Как ремесленник, посвятивший всю жизнь любимому делу, автор размышляет об истории - своём ремесле. Выясняет, не потратил ли отведённое ему время впустую?

Забегая вперёд можно сказать, что не зря, но следует рассмотреть структуру книги. А структура, в общем-то, проста – введение и пять глав, разделённых на подпункты. Последняя глава выполняет также роль заключения.

Введение заслуживает особого внимания, так как занимает львиную долю всего произведения (почти треть). Содержит описанные выше размышления об истории и историке. Кроме того, рассматривается, если можно так выразиться, история истории, от времён античности до момента написания книги. Автор пишет, что все люди, в той или иной степени, историки. Греки и латиняне, по его мнению, народы-историографы, а христианская цивилизация – цивилизация историков. Другие религиозные системы основывали свои верования и ритуалы на мифологии, почти неподвластной человеческому времени. У христиан священными книгами являются книги исторические, а их литургии отмечают события из истории церкви и святых. Христианство исторично еще и в другом смысле, история человечества предстает в сознании христианства как некое долгое странствие, в котором судьба каждого человека, каждое индивидуальное "паломничество", центральная ось всякого христианского размышления, великая драма греха и искупления, разворачивается во времени, т. е. в истории.

Потом идёт сравнение ментальности немцев и французов, и их отношение к истории, проиллюстрированное событиями 1940-го, когда солдаты вермахта вошли в Париж.

Изложение плавно перемещается на личность историка. Каждый ученый находит только одну науку, заниматься которой ему приятней всего. Обнаружить ее, чтобы посвятить себя ей, это и есть то, что называют призванием. Призванием историка, естественно, является история. Автор говорит, что главной заслугой истории является её увлекательность. Интересна она для большинства людей.

Далее следуют размышления Марка Блока о привлекательности истории и, параллельно, о человеческом уме. Автор выясняет смысл термина "всезнайство" или полиматии, введённого Мальбраншем. Выясняется, что "полиматия это такой род развлечения или мания". В конце рассуждений на данную тему автор делает такой вывод: "История, независимо от ее практической полезности, вправе тогда требовать себе место среди наук, достойных умственного усилия лишь в той мере, в какой она сулит нам вместо простого перечисления, бессвязного и почти безграничного, явлений и событий, дать их некую разумную классификацию и сделать более понятными".

Глава первая называется "История, люди и время". Начинается она с раздела ‑ "Выбор историка", где Блок полемизирует, заочно, с дюркгеймовской школой социологов, которые, по мнению автора, отвели истории место в жалком уголке наук о человеке. Что-то вроде подвала, куда социологи, резервируя за своей наукой все, поддающееся, по их мнению, рациональному анализу, сбрасывают факты человеческой жизни, которые им кажутся наиболее поверхностными и произвольными. Сам же Блок оставляет за словом "история" самый широкий смысл и считает, пожалуй, главнейшей из наук. Я же, как потенциальный историк, не могу, с ним не согласится, но вернёмся к описанию "Апологии истории".

В этом разделе автор довольно аргументировано доказывает свою точку зрения, уходя то в глубокую древность, то во времена французской революции. Порой писатель ищет доказательства значимости истории в других науках (как, например, геология). Устанавливает причинно-следственную связь между различными событиями, часто балансирует на границе нескольких наук, но всегда выходит на историю.

Второй раздел именуется "История и люди". В нём Блок изучает историю и людей, как неразрывную систему, собственно это неоспоримый факт. Изучает историографию, уделяя особое внимание её истокам. Пытается разобраться в личности анналистов – основоположников этой науки.

Третий раздел Марк Блок назвал "Историческое время". Здесь он возвращается к сложным вопросам, находящимся " на стыке" нескольких наук (как та же геология и история). Автор исследует это взаимоотношение на примере влияния климатических условий на город Брюгге.

Четвёртый раздел назван "Идол истоков", где исследователь изучает истоки истории и каких-либо убеждений вообще. "Во всех человеческих делах, прежде всего, достойны изучения истоки" соглашаясь с этим утверждением Ренана, Блок, тем не менее, советует не зацикливаться на достижениях прошедших поколений, а искать истину.

В пятом разделе, называющимся "Границы современного и несовременного", автор продолжает свою мысль. "Действительность может быть лучше всего понята по ее причинам" - слова Лейбница хорошо иллюстрируют повествование Марка Блока.

Шестой раздел называется "Понять настоящее с помощью прошлого" и продолжает предыдущие разделы. Седьмой раздел именуется "Понять прошлое с помощью настоящего". В них автор исследует все стороны одного, по сути, вопроса.

"Историческое наблюдение" – так называется вторая глава. Первый же её раздел назван "Главные черты исторического наблюдения". Историка автор сравнивает со следователем, а исторические факты с преступлением. Рассуждения Блока интересны и основаны на логике автора, которой бы позавидовал сам Шерлок Холмс. В продолжение главы учёный изучает все стороны познания. Что такое "Факт"? Как к нему относится и как изучать? Марк Блок отвечает на эти и многие другие вопросы с точки зрения историка. Особое внимание автор уделяет источникам (или, используя авторскую метафору, свидетельствам в историческом расследовании).

Третья глава называется "Критика", в которой автор исследует критический метод. Блок учит историка балансировать между скептицизмом и доверчивостью. Исследователь говорит, что принципиальный скептицизм - не более достойная и плодотворная интеллектуальная позиция, чем доверчивость, с которой он легко сочетается в не слишком развитых умах. Этому утверждению трудно что-нибудь возразить. Критический метод всегда будет тонким искусством. В трёх разделах этой главы автор описывает критический метод. На разнообразных примерах из истории Блок доказывает его состоятельность. Особо автор выделил болландистов и бенедектинцев – как его основоположников.

Четвёртая глава носит название "Исторический анализ". В ней изучаются основы анализа, его история и значение. Исследуется также отношение историка к анализу. Автор задаётся вопросом "Судить или понимать?". Возможно, задача историка только записывать события "как они происходили"? Во всём этом пытается разобраться Блок, наделяя историка очень "широкими полномочиями" в оценке прошлого. Писатель отмечает большое значение терминологии в исследованиях. Глава также содержит три раздела, объединённые одной целью – изучением исторического анализа.

Глава пятая является также и заключением. В ней Марк блок подводит выводы своей работы. Кратко описывает все исследованные им в книге вопросы. Заканчивает книгу фраза о том, что всегда нужно искать причины... Книга оставляет много вопросов открытыми и даёт возможность читателю самому додумать концовку.

Книга интересно повествует об истории и историке, о его мышлении и понимании вещей, о его отношении к науке и исследованиям. О скептицизме и доверчивости. Об истоках науки и основоположниках критического метода. А также о многом другом.


…«Наука о людях», – сказали мы. Это еще очень расплывчато. Надо добавить: «о людях во времени». Историк не только размышляет о «человеческом». Среда, в которой его мысль естественно движется, – это категория длительности.

Конечно, трудно себе представить науку, абстрагирующуюся от времени. Однако для многих наук, условно дробящих его на искусственно однородные отрезки, оно не что иное, как некая мера. Напротив, конкретная и живая действительность, необратимая в своем стремлении, время истории – это плазма, в которой плавают феномены, это как бы среда, в которой они могут быть поняты. Число секунд, лет или веков, требующееся радиоактивному веществу для превращения в другие элементы, это – основополагающая величина для науки об атомах. Но произошла ли какая-то из этих метаморфоз тысячу лет назад, вчера, сегодня или должна произойти завтра, – это обстоятельство, наверно, заинтересовало бы уже геолога, потому что геология – на свой лад дисциплина историческая, для физика же это обстоятельство совершенно безразлично. Зато ни один историк не удовлетворится констатацией факта, что Цезарь потратил на завоевание Галлии 8 лет; что понадобилось 15 лет, чтобы Лютер из эрфуртского новичка-ортодокса вырос в виттенбергского реформатора. Историку гораздо важнее установить для завоевания Галлии его конкретное хронологическое место в судьбах европейских обществ.

…Это подлинное время – по природе своей некий континуум. Оно также непрестанное изменение. Из антитезы этих двух атрибутов возникают великие проблемы исторического исследования. Прежде всего проблема, которая ставит под вопрос даже право на существование нашей работы. Возьмем два последовательных периода из чреды веков. В какой мере связь между ними, создаваемая непрерывным течением времени, оказывается более существенной, чем их несходство, которое порождено тем же временем, – иначе, надо ли считать знание более старого периода необходимым или излишним для понимания более нового?

…Но существует ли на самом деле проблема беспристрастия? Она возникает только потому, что и это слово, в свою очередь, двусмысленно. Есть два способа быть беспристрастным – как ученый и как судья. Основа у них общая – добросовестное подчинение истине. Ученый регистрирует и, более того, провоцирует опыт, который, возможно, опровергнет самые дорогие для него теории. Честный судья, каково бы ни было его тайное желание, допрашивает свидетелей с одной лишь заботой – узнать факты во всей их подлинности. И для ученого и для судьи – это долг совести, о котором не спорят.

Но наступает момент, когда их пути расходятся. Если ученый провел наблюдение и дал объяснение, его задача выполнена. Судье же предстоит еще вынести приговор. Если он, подавив личные симпатии, вынес приговор, следуя закону, он считает себя беспристрастным. И действительно будет таковым, по мнению судей. Но не по мнению ученых. Ибо невозможно осудить или оправдать, не основываясь на какой-то шкале ценностей, уже не связанной с какой-либо позитивной наукой. Что один человек убил другого – это факт, который в принципе можно доказать. Но чтобы покарать убийцу, мы должны исходить из тезиса, что убийство – вина, а это по сути – всего лишь мнение, относительно которого не все цивилизации были единодушны…

Источник: Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. М., 1986. С. 16, 18, 19, 79.


А. Я. Гуревич.
Жак Ле Гофф и «Новая историческая наука» во Франции

... В условиях глубокого, обвального кризиса марксизма, в рабской зависимости от которого находилась мысль советских обществоведов, нужно заново обратиться к осмыслению гносеологических проблем истории, свободно и непредвзято обсуждать общие и специальные методы исторической науки. Главнейшая задача в этом отношении состоит, по моему убеждению, в том, чтобы освоить огромный исследовательский «задел» современной мировой историографии. Нашим историкам, равно как и всему читающему обществу, необходимо наконец познакомиться со всем тем ценным, что было создано в области исторического знания на протяжении последних десятилетий.

Люсьен Февр (1878 –1956)
А создано немало. Среди направлений историографии, пользующихся признанием ученых, особое место занимает французская «Новая историческая наука» (La Nouvelle Histoire). На самом деле, она совсем уже не новая – она перевалила за шестой десяток своего существования. Новая она – по принципам исследования, по выработанной ею гносеологии, по разрабатываемой ею проблематике. У истоков этого научного течения стояли два великих историка XX в. Марк Блок и Люсьен Февр. В 1929 г. они основали исторический журнал, носящий ныне название «Анналы. Экономики, общества, цивилизации» («Annales. Economies. Societes. Civilisations»). To было событие, оказавшее огромное воздействие на дальнейшее развитие исторической науки во Франции, а затем и в других странах, и поэтому «Новую историческую науку» часто называют еще «школой "Анналов"», хотя сами «анналисты» предпочитают говорить не о «школе», что предполагает приверженность определенным научным канонам и единой методологии, но о «духе "Анналов"».

На смену повествовательному историописанию, которое рабски следовало историческим текстам и сосредоточивалось на восстановлении хода политических событий, Февр и Блок выдвинули принцип «история – проблема». Историк формулирует проблему и в свете ее отбирает те памятники, анализ которых может служить источником знания по этой проблеме. Проблемы истории диктует исследователю современность; но она диктует их ему не в каком-то конъюнктурном, сиюминутном плане, но в том смысле, что историк задает прошлому те вопросы, которые существенны для современности и задавание которых дает возможность завязать с людьми другой эпохи продуктивный диалог.

error: